Женщина, красивая, статная, наносила удары молча, чётко и уверенно. Только слышно было, как свистит палка в ее руках, да вырывается из груди воздух, тяжело ухается, будто в кувшин подули. Тело кланялось, вздымало вверх по–девичьи упругую, налитую грудь, потом снова падало вниз, переламываясь в середине, там, где подтянутый живот переходит в гитарные, соблазнительные изгибы бедер. Словно маятник жуткий запустили, и он теперь, знай себе, отмеряет время – вверх–вниз, день, год… Руки работницы, отходящие от широких, не по–женски квадратных плеч, напряженные, с натянутыми мускулами, едва скрытыми под тонкой кофтой, крупные, жилистые, взмывали вверх, потом, замерев на миг, неслись вниз, хлестали изо всех сил, принимались гладить из–стороны в сторону, мусолить снег по паласу. Женщина кривилась от ломящей поясницы, застывала, оглядывала двор, упрямо поджимала губы и, захватив ртом побольше морозного, февральского воздуха, продолжала работу.
Зима на исходе, но лютая, жадная она в этом году, сыплет снегом, потом, совсем одичав, жжет кожу морозом, рвёт будто её с костей, заставляя трескаться и ныть тонкими красными трещинами. Чтобы такого не было, женщины старались смазывать лицо и руки перед работой на дворе жиром. О кремах только слышали, но те где–то в городе, а тут, в Конопляновке, свои средства. Блестит кожа, лоснится, противно от этого ощущения, будто каждую пору законопатили, но зато потом не сохнет она на лице папирусной маской, живет, наливается румянцем…
Женщина выпрямилась, прислушалась, не плачет ли в доме ребенок, провела рукой по лбу, убирая выбившиеся из–под платка волосы, прямые, серо–каштановые, тонкие, неприятно щекочущие лицо, кивнула сама себе и, отбросив палку, скатала в длинный рулон палас, который только что отхаживала по бокам, точно неверного мужа. На снегу остался черный, с прошлогодней землей квадрат, словно тень от лежащей ткани так и осталась тут, на улице, хоть и унесли предмет, её отбрасывающий.
Палас был ручного плетения, цветастый, тонкий, но защищающий ноги проживающих в избе от холода. Ромбики и полоски, загогулинки вроде стручков фасоли и кругляши переплетались в замысловатый рисунок, радуя глаз.
Хорош был палас, да протёрся уж кое–где, надо менять… И грязи с него, как ни крути, много, хоть и заставляла хозяйка всех гостей разуваться в сенях, сменяя грубые сапоги, галоши или валенки…
Люба взвалила рулон себе на плечо и, проваливаясь в снег, который до этого кое–как счистила с дорожек, зашагала к дому.
— Гляди, ишь, Деревяшка старается! Жениха что ли ждёт, а? — соседки, проходя мимо, сбавили шаг, следя за Любой поверх низкого, укрытого охапками снега заборчика, хихикнули. — Вот всем баба хороша, а деревяшка деревяшкой!
И пошли дальше, даже здороваться не стали.
Действительно, всем Люба была хороша – работящая, красавица, образованная в определенном смысле, книжки читала, много стихов наизусть знала, пела лучше всех на деревне. Голос её, сильный, уверенный, лился откуда–то из груди, никогда не срывался на визгливо–высокие ноты, не подтягивался в конце куплета пошловато–крикливым итьканьем. Он, точно великая, тяжелая, томная сибирская река, несся вперед протяжно и глубоко, перекатывался, пробуя на вкус слова песни, а потом, дойдя до кульминации, набирал окончательную силу, растекался насыщенно–горячим потоком, подминал под себя всё, что попадалось на пути. Так Иртыш, до поры до времени спящий во льду, ломит себе путь вперед и в стороны весной, просыпается, хорохорясь и потрескивая, а потом, вдруг вздыбив толстенные льдины, уверенным потоком идёт по руслу, не оставляя сомнений, что он тут хозяин, он главный… Сама красота Любавы была суровой, без легкомысленных кудряшек и тонких запястий. Нет! Тут было другое. Крепкая фигура, с пышностями в положенных местах, без малейшего признака вялого, разнеженного покоем ослабления, крупное лицо, темные брови, яркие, рубиново–красные губы, кожа смуглая, хранящая загар от лета до лета, глаза тоже тёмные, с изумрудинкой. Таких любили писать приезжающие в Конопляновку за вдохновением художники, на таких заглядывалось местное мужское племя, только вот любить могли немногие, только самые смелые. А Любку не любил никто.
Прозвище «Деревяшка» приклеилось к ней сразу, как только появилась она с поезда в этой глухой, Богом забытой деревне. То ли дальняя родственница кого, то ли переселенка, заняла избу, стала порядок наводить. Соседей не то, чтобы чуралась, но и знакомиться не спешила, всё сама по себе, без всех будто хотела существовать. У колодца или в магазине поздоровается, но дальше отвернётся и глядит будто сквозь стену, без интереса к говорливым соседкам. Те посчитали это заносчивостью, обиделись, надулись, зашушукались.
— Вона чего! Она, видать, из другого теста. Мы–то кто?! — спрашивала Варвара Николаевна, кривя губы, — мы так, мусор, старые, неказистые, вон, руки что узлами по суставам завязаны. А эта пришла, нос задрала, думает, всех девок наших краше! А не бывать этому! Наши хоть и лицом попроще будут, да душой теплее. А эта – деревяшка!
Варвара презрительно отворачивалась, видя, что её слова нашли отклик среди соседок, что они тоже теперь будут Любку только так и воспринимать – деревяшкой.
Несловоохотливая Люба стояла в очереди к колодцу, потом, налив себе ведро, шла вверх по улице, взбиралась на пригорок, сворачивала направо и вдоль заборов семенила к своей избе. Встретит на пути соседку если, а та своё ведро тащит, еле ноги переставляет, Люба, строго окликнув женщину, велит поставить ношу на землю, берет в каждую руку по ведру и несет, даже не обернувшись. Владелица ведра только сзади бежит, благодарит нескладно.
— Ну всё, дальше сама. Некогда мне! — ставит у ворот чужое ведро Деревяшка и уходит, даже не дослушав свою спутницу.
Или надо дотащить из леса дрова. Навалит баба на сани ветки, поленца, всё, что в лесу отыщется, а лошадь по снегу тащить не может, вмерзли, углубились в белую наледь полозья, не едут. Баба толкает, ругает лошадку, манит её, тянет за вожжи, наваливается сзади, пытаясь сдвинуть сани, а Люба подойдёт, молча оценит ситуацию, потом, поворошившись в санях или отойдя чуть в лес, принесет веток, под полозья спереди подсунет, молча всё, только короткие указания раздаёт – толкай, стоп, поди еще найди, не шибко, поднажми, – и сама толкает, не жалеет сил… Сделает лошадь шаг, другой, осмелеет, и уж бежит по дороге санная лоханка с бабой впереди.
Та кивает, благодарит. Люба только подожмет губы, кивнёт скупо и спешит по своим делам…
Помогала, могла сделать за тебя или встать рядом, подставить плечо, могла из полыньи мальчонку вытащить, за шкирку его, как кутёнка, выловить, ни слова не сказать и матери в руки сунуть, могла, видя, что у соседей хвороба, прийти, еды наготовить, никто ей слова поперек не говорил, такая власть над людьми у Любки была, какая–то страшная, вызывающая оцепенение. Любое её краткое распоряжение воспринималось некритично, сразу выполнялось и не обсуждалось опосля. Помощь от неё принимали, но всегда радовались, как только она уходила со двора…
Странная всё же эта Любка! От её заботы и помощи потом всегда неловко как–то. То ли видится в них высокомерие с презрением, то ли равнодушие, чудным образом перемешанное с жаждой деятельности. Будто и не людям Люба помогает, а так, задачи поставленные выполняет. Выполнила, галочку поставила и шагает дальше, а люди кругом – это только точки на плане деятельности, их можно не замечать.
Никто никогда не видел, чтобы Люба радовалась, а уж тем более смеялась. Каменное лицо, красивое, но застывшее, всегда спокойное или чуть настороженное выражение, гордо поднятый подбородок. Статуя, деревянная или гипсовая, не более.
Женщинам Конопляновки больше понималось, что деревянная. Гипс в своей жизни они видели только однажды, когда приехал на плоту к ним скульптор из города, задумал русского мужика с натуры лепить. Расположился в избе, что под клуб строили, да так и бросили, не до того было – страда, какие уж тут танцы, – намешал своего гипса, выбрал мужика помясистее, с буграми мышц по всему телу, поставил его, тракториста Ванюшку, на табуретку и велел замереть. Ванька долго не выдержал, свербело у него, надо к Катьке сбегать, после работы побалакать кой о чём в сарайчике… Иван убёг сразу, как скульптор по малой нужде отлучился. Но творец не стал печалиться, ваял так, по памяти. Вот тогда местные женщины и бегали в «мастерскую» смотреть, как там из белой жижи Ванька рождается, во всей красе своей, даже кепку скульптор ему приделал. Гипсовый Иван еще полмесяца стоял в клубе, посеревший снизу от того, что почитательницы его форм приходили и гладили холодный гипс…
А потом, как затеял скульптор творение своё в город увозить, чтобы там Ваньку уж в граните высекать по образцу, как, позвав мужиков, попросил отнести статую к лодке, то ухнулась статуя, отвалились от Ивана голова и ноги. Один обрубок центральный в руках горе–грузчиков остался.
— Да что ж вы, ироды, делаете?! — рвал на себе одежду скульптор. — Работу на конкурс… А вы!..
«Ивана» в итоге увезли по частям. Потом, говорят, видели его слепленного обратно, помятого, но всё такого же гордо расправившего плечи, уже без кепки, с вихрами на голове, хотя справедливости ради надо отметить, что это украшательство ни коим образом Ваньку не отражало, так как тот стригся под «ноль», выставляя на показ круглую, как мяч, голову…
Нет, Люба не гипсовая, её так просто не сломать, не разделить на кусочки, не приукрасить. Рука не поднимется! Она деревянная. Вроде и теплая, живая, как деревянная ложка или полено, что на зиму заготовлено. И польза от неё ого–го, а бездушная, внутри со льдинкой…
Дерево – материал податливый, ежели с умом выбрать. Вот сосна – чего проще! Мягкая, из неё не сделаешь костылей или чего еще такого. Не выдержит нагрузок, не опора она для страждущего, зато дома какие выходят, смолой пахнут, дышат, светятся, да и для поделок не в последних рядах стоит! Липа, дык та вообще нежная, краснодеревщики из неё меленькие узорчики вытачивают, знают, что не покоробится, не свернётся, пойдя трещинами, для красоты подходит. Но Люба была не такая. Дуб, береза на худой конец, клён еще – вот такая она. Несгибаемая, налитая грозной, одинокой силой, отдельно от всех, не нуждающаяся в чьём–либо покровительстве или защите. Не вырежешь её, не приукрасишь, не походишь по ней резцом, загогулины изображая. Нет, Любка – монолит, такая, какая есть, непонятная…
От того и не любили её в деревне. Что у неё на уме, как она вообще принимает соседей, односельчан, как мир видит – сплошная загадка, рождающая пересуды и недовольство…
Не было в Любке ласки, кажется, ни грамма. Ни к кому – ни к скотине, ни к собственной дочери.
Надюшка родилась уже тут, в Конопляновке. Люба в тот день добрела до сарая, спряталась там, сгибаясь от схваток, стонать себе не позволяла, губы в кровь искусала, руки так сжимала, что аж от ногтей струйки красные по ладошкам потекли, но ни звука, будто запретил ей кто кричать.
Но шла мимо двора Варвара, сцену в припадающей к доскам сарая Любой разглядела, смекнула, что неспроста живот–то у Деревяшки уж который день опущенный, кликнула соседку, тётю Пашу.
— Чего? — та, только из бани, разговевшаяся, розовая, будто младенец, высунулась из окна.
— Паш, выйди, там Любка рожает, в сарае, одна, как кошка. Подсобить бы! — Варвара тревожно ткнула пальцем в сторону Любиного сарая.
— Деревяшка что ли?! А чего ж не орёть? Да не слышу ведь! Я, когда рожу, так ору безбожно! — удивилась Прасковья. Рожала она уж пятьдесят лет назад, но помнит, как и что было.
— Хватит болтать, бери чистое, воду я принесу, надо сподмогнуть. Деревяшка – не деревяшка, а человек!
Они успели вовремя. Потуги только–только начались, Люба морщилась, дышала тяжело, надрывно.
— Первый раз? — деловито задрав роженице юбку, спросила Прасковья. — Да не смотри волком–то! Не отымем мы дитё твоё. Ты роди сперва! Ишь, удумала! Даже корова моя, Фимушка, и та к людям приходит, помощи просит, а ты тут одна!..
Варвара была на подхвате, Паша руководила, щупала, поправляла, кряхтела, качала головой, а потом вжикнуло, плюхнуло, и сарай огласился детским, протестующим криком.
— Девка! Не, ну ты погляди, какая крупная! Как еще пролезла–то! — Паша улыбалась, заматывая новорожденную в приготовленное бельё.
— Дай сюда, — прохрипела Люба. — Дай мне!
Её голос, уставший, грубый сейчас, из глубины груди исходящий, через стиснутые зубы, уставший, заставил слететь улыбку с Пашиного лица.
— Да держи ты свою горлопанку! Ой, будто я когда младенцев воровала! Нет, чтобы «спасибо» сказать, она рычит тут на меня! Деревяшка ты, Люба! Любовь Михайловна! Деревянная, недобрая!
Паша, дождавшись появления последа и убедившись, что роженице ничего не угрожает, встала, очистила руки о солому и зашагала к выходу.
Варвара поднесла к губам Любы кружку с водой, женщина принялась жадно пить, потом, оторвавшись, прошептала:
— Спасибо, тётя Паша. За дочку спасибо. Первая так и не родилась у меня…
Прасковья замерла у дверей, обернулась, сгладились черты её лица, точно мягкой сметаной их промазали.
— Эх, дочка, дочка… Всякое бывает. Ангелочком сейчас с неба твоя доченька смотрит, радуется, ты не грусти!..
— Нет, — покачала головой Люба. — Нет никакого неба, нет там ничего. В земле моя кровиночка, даже гробика не сделали… Окаянные…
Люба всхлипнула.
Это, пожалуй, было первым доказательством того, что у Любки есть чувства, вернее, что они умеют показываться наружу, а она допускает их иногда до взора постороннего…
Любаня назвала дочь Надеждой, в честь матери. К ребенку никого постороннего не подпускала, если брала с собой на полевые работы, то глаз с младенца не сводила, но, если заплачет, то шла не сразу, будто выжидала.
— Люба, вы по что дитё мучаете? — удивлялся председатель, встающий наравне с другими в стройный ряд землепашцев, если нужно было «поднажать». — Надрывается, как бы грыжи не случилось!
Председатель, Пётр Кузьмич, человек образованный, интеллигентный, агроном и строитель по образованию, приехал в Конопляновку по велению отнюдь не сердца. Руководство велело, он повиновался. Бросил в городе комнату, закрыл её на замок, предварительно набросив на мебель старые простыни, чтоб не пылилась, собрал кое–какой скарб с собой и предстал пред изумленными жителями Конопляновки этаким светочем, двигателем прогресса и сведущим абсолютно во всём.
Любовь Михайловну он разместил в избе тоже по велению руководства.
— Вдовая, нуждается в жилище, работать умеет, молчаливая. Ты только гляди, Петька, грубовата она, даже не грубовата, а будто без сердца. Ты её там приручай, женщинам вели не клевать, — давал последние наставления парторг, вызвав Петра Кузьмича к себе в район.
— А что ж за птица она такая, что ты сам за неё хлопочешь? — усмехнулся председатель.
— А не твоего ума это дело. Сказали, я тебе передал, ты исполняй!
— Есть исполнять.
Пётр Кузьмич ехал в Конопляновку, усадив Любу на заднее сидение, то и дело поглядывал на неё в зеркальце, а та будто уснула с открытыми глазами, будто и всё равно ей, что во дворец везут, что в яму.
— И что, не спросите, что и как будет? Чем жить я вас заставлю? — не выдержал такого равнодушия Пётр.
— А что спрашивать? Пустое. Будет дело, буду работать, не подведу. И за дом вам отплачу, и за протекцию. А воздух сотрясать – это пусть на ваших собраниях бабы стараются, я помолчу. Вы на дорогу смотрите, там важнее! — отрезала Люба…
… И вот теперь, поздравив жительницу деревни с пополнением, он удивлялся Любиной холодности, даже, как ему казалось, жестокости по отношению к ребенку.
— Не случится грыжи, не беспокойтесь. На руки она хочет, капризничает. Некогда мне.
— Ну так дай, я покачаю! — Паша уже была тут как тут, уставшая, красная от жары, она еле ворочала инструментом. — Я это мигом!
— Нет тронь! — взвилась вдруг Люба, зло зыркнула на женщину. Та смутилась, испугалась даже. Ей показалось, что вот сейчас огреет её Любка по спине вилами, напополам перешибёт. — Не надо, — добавила Любовь Михайловна уже мягче. — Я сама.
Она медленно пошла вдоль лежащего сена, босиком, ничуть не страдая от колющих ноги соломинок, присела рядом с дочерью, провела рукой по её лбу, поймала сучащие ручки в свои, зашептала что–то, отвернулась и, расстегнув рубаху, стала кормить ребенка.
— А вроде и живая, а? Не железяка… Ведь вроде как все, ласку знает…
Прасковья всё никак не могла разгадать эту странную женщину, но тут Пётр окликнул всех, позвал обедать…
Вечером, когда работы были закончены, и люди разошлись по домам, Пётр Кузьмич, закурив, решил прогуляться. Руки горели от работы, спину чуть тянуло, но приятно, томно. Солнце, окунаясь в оранжевато–желтую от закатного разлива воду, трепетало сквозь поднимающийся от реки туман.
Петя спустился к мосткам, скинул одежду и в одних портках кинулся в воду. Подождал, пока тело полностью погрузится в толщу теплого плена, потом одним мощным, ловким гребком выплыл на поверхность, шумно выдохнул, улыбнулся.
Всё же хорошо, что его сюда направили! Точно курорт какой, даже лучше!
Мужчина лег на спину, распластался по воде, развел в стороны руки и ноги, расслабился.
Плавать его учил отец, Кузьма, как раз успели до войны, летом сорокового ездили на море, там, найдя пологий спуск, далеко уходивший от берега мелью, Петя отходил и отходил, пока фигурка отца не становилась размытой (Пётр плохо видел вдалеке), а потом, как учил папа, набирал побольше воздуха в легкие и пытался доплыть до берега. Выходило смешно, с брызгами и пыхтением. Петя вскакивал, пытался отдышаться, потом снова кидался в воду, не желая сдаваться…
Научился за три дня. Науку эту запомнил, отточил. В сорок третьем, попав в быстрое течение, с автоматом на шее и с наполненными водой сапогами, уходя на дно, он увидел вдруг на том берегу, до которого никак не мог добраться, отца. Тот кивал, показывал руками, как плыть, подбадривал.
— Спокойно, чего ты мельтешишь! — будто в самой голове слышались слова Кузьмы. — Вдохнуть надо, а ты зубы сцепил, будто ремень грызёшь.
— Холодно, батя, не могу, руки немеют, ноги совсем как брёвна…
— А ты море помнишь? Жара, чайка, бестия, над тобой носится, стонет, вода теплая, молоко парное, и пахнет йодом… — спокойно, словно пристроившись плыть рядом, говорит отец.
— Помню. На ежа еще там наступил. Ты мне иголку вынимал и плакать запретил.
— Вот и сейчас плыви, будто ты в море. Лето, Петька, лето, слышишь? Тепло тебе, жарко даже, плыви ко мне!
Выплыл, плюхнулся животом на зеленый от тины берег, губы синие, руки трясутся, ищет глазами отца. Нет его. Ушёл. Кузьма погиб в тот же день, на другой реке, на другой переправе. Шарахнуло в их плот, в щепки разнесло. А перед самым концом Кузьме сын привиделся, стоит будто тот на берегу, машет, хочет бежать на помощь, но не успевает, замирает, растерянно растопырив руки…
…Петя снова нырнул. Гул в ушах, бульканье от волн, пузырьки воздуха, отрывающиеся от остывающего тела… Всплеск…
Пётр вынырнул, стал вглядываться в сумерки. Звук шел от берега, но за камышом и рогозом, заполонившим кромку песчаного схода, ничего было не разглядеть.
Снова плеснуло. Петя спрятался за камнем, что черно–зеленым бугром топорщился на мелководье.
Он увидел её, спускающейся в воду за ветками ивы. Белая сорочка, прямые, длинные волосы рассыпались по плечам. Сами плечи, чётко вычерченные, не покатые, как у других женщин, а словно бы мужские, продолжаются далее сильными руками. Ноги медленно шагают по дну, погружая тело всё глубже.
Люба, вздохнув, опустилась в воду, исчезла на пару секунд, потом вынырнула, открыла глаза и улыбнулась. Петя никогда не видел, как она улыбается. Он даже думал, что её губы делать этого не умеют – то ли разучились, то ли не умели никогда… А тут расплылись, раздвинулись в мягкой, нежной улыбке. Так улыбались бы кошки, если бы Бог наградил их другими формами хитрых мордочек.
Люба медленно перебирала руками, наслаждаясь теплым покоем и свободой. Она плавала с детства. Их деревня, родная, та, что сгорела в самом начале войны, стояла на берегу широкой, полноводной реки. Переплывать её было опасно, течение могло играючи бросить тебя на коряги, захлестнуть и утянуть вниз, к ундинам и водяным, что шептались по ночам на глубине.
Но Любка переплывала. Вместе с сестрой они, смеясь и переговариваясь, устремлялись вперед, поперек потока, их тела чуть сносило вперед, но сильные ноги работали усердно, руки отталкивались от воды мощными гребками, не давая течению взять верх.
Оказавшись на том берегу, девушки отдыхали, лёжа на бело–охристом, чуть с золотинкой песке и глядя в нежно–изумрудное, как им тогда казалось, небо. Потом, услышав, как их зовут подружки, кидались обратно в воду.
— Догоняй, Сашка! — кричала Люба младшей сестре, плыла впереди, быстро, уверенно, но всегда поглядывала назад. Саша плавала чуть хуже, уставала быстрее, обратный путь давался ей всегда тяжело.
Саша улыбалась, пыхтела, старалась не отставать. Любка была для неё всем – миром, что есть вокруг, воздухом, которым дышишь, даже не замечая, самой жизнью, которая без Любушки была бы невозможна. Родителей у них к тому времени уже не было. Сгинули в жерновах революции, оставив девочек на попечение деревни.
Люба и Сашка всегда держались вместе, крепко сцепившись сердцами и глядя всегда в одну сторону, точно нитью их связали, опутали по ногами и рукам, не давая разойтись.
Нить разорвалась, когда деревня, захваченная фашистами, заполыхала, точно сухое поленце. Саша, партизанившая вместе с сестрой, стояла теперь точно на сцене, за ней – декорации горящего мира, сбоку – мужчины с автоматами, а напротив сестры – Люба. Им что–то кричали, смеялись, а они, две березки, оставшиеся на пепелище, только смотрели друг на друга, не стесняясь бегущих по щекам слёз.
Для Саши конец наступил внезапно. Автоматная очередь вспорола, взрыхлила землю у ее ног, поползла вверх… Люба еще долго потом видела во сне, как падет сестра, как закрываются её глаза, а за ней рушится крыша их дома, ухается вниз, взметая в небо бешеный вихрь искр…
Тогда умерла любовь. Люба осталась жива, а любовь умерла. Сашка была для сестры всем. И это всё пропало, скомкалось, скорчилось в пожаре. Не стало ничего. В душе – черная дыра, ноет по ночам, изливаясь страданиями, зубы кусают губы до боли, но Люба не станет кричать, кататься по земле, стеная и воя. Она лучше окаменеет, станет бесчувственной, жесткой, как солома под ногами, чёрствой и равнодушной. Так легче, так не страшно что–то потерять. А потеряешь, не будет больно. Не любя, не страшно задыхаться, боясь, что разорвётся сердце, не нужно царапать землю ногтями, корчась задавленным червём на обожжённой земле. Не нужно ничего. Просто жить, до последнего часа своего влачить её, эту поганую жизнь, раз не сгинула девчонка тогда в вязкой бездне войны…
Вырвавшись из окружения и трудясь потом в госпитале, Люба была усердной, аккуратной, внимательной – воды подаст, одеяло поправит, поможет доковылять до форточки, вложит в губы папироску, быстро уберет, если случилось что. Но не было в ней ласки, заботливой женской нежности, по которой соскучились бойцы, матереющие в окопах, зарастающие злобной жадностью до жизни.
От этой санитарки никогда не дождёшься ни «голубчика», ни «милого», «родненького», «братика» – всех тех слов, что шептали сердобольные сестрички, заботясь о раненых. Люба заботилась тщательно, но абсолютно без проявлений хоть каких–то эмоций.
Не захотела она любить и своего мужа и отца ее первой дочери. С ним они так и не расписались, были вместе, пока его не демобилизовали, и не уехал он к себе домой, где ждала настоящая жена и двое детей. Люба сначала не знала, потом думала, что ей всё равно, потом стала ненавидеть отца своего ребёнка, тоже девочки, первой, которая родилась мертвой…
Не любила мужчину, с которым жила после того, как ушла из армии. Он её любил, она позволяла. А потом, когда поняла, что и в ней зашевелилось, проснулось чувство, ушла. Испугалась, что опять всё потеряет, и будет таже больно как тогда, с Сашкой…
— От себя–то не убежишь! — услышала она за своей спиной, закрывая дверь. — Ты человек, ты родилась чувствующей, только себя изводишь! Люба!
Она ушла тогда, таща в руках чемодан, ушла, не оглядываясь. Только один раз обернулась, и показалось ей, что опять горит изба, дрожит воздух дьявольской декорацией, а впереди, тонкая, хрупкая, уставшая, стоит Саша. Сейчас Люба её потеряет, и станет больно, так, что дышать невозможно…
— Нет! Нет, нет! — шептала Любовь Михайловна, мотала головой и шла по мостовой. Шла от своего счастья, не позволяя себе жить так, как все.
А счастье шло вместе с ней, трепыхаясь в животе маленькой клеточкой, невидимой, легкой, но уже существующей…
С рождением Надюшки внутри у Любы перевернулось всё, защемило, а потом словно разорвалось. Любить! Любить до потери сознания, неистово и горячо – так приказывало сердце. Разум, окостенелый, заматеревший прошлыми потерями, охолонул: а ну как погибнет дитё, мало ли, пропадет, тебе опять будет больно! Люби, но не так, как другие, люби разумно, без горячих углей и всполохов!
Люба старалась. Днём строжила Надюшку, не баловала, держала в чистоте и сытости, но сюсюканий не допускала. А ночью… Теплый комок прижимался к ней, раскидывал пухленькие ручки на Любино лицо, чмокал во сне, постанывал, а сердце плавилось, млело, растекалось любовью, точно воском от нагретой свечи.
Мать целовала спящую Надю, гладила её по рубашонке, плакала и снова целовала. Любовь лилась из неё мягким потоком, потому что ночь, никто не видит, никто не узнает, что «Деревяшка» способна на чувства…
… — Любаша! — вырвалось у Петра Кузьмича, когда женщина, намотав волосы на руку стряхивала с них воду, вылезая на берег.
Люба замерла на миг, оглянулась, смело посмотрела на вышедшего в полоску лунного света мужчину. Плотная белая ткань прикрывала её, лишь намёками выдавая красоту крепкого, с гитарными изгибами тела. Это было невыносимо… Пётр, робея как мальчишка, пошел к ней, медленно и неуверенно. А она смотрела на него свысока, точно оценивая, стоит ли вообще уделять внимание этому представителю рода человеческого.
Люба знала, что красива, знала, что нравится мужчинам, ей было всё равно. Не нужно ей «отношений», без них легче.
— Пётр Кузьмич? Надо же… Инспектируете? — усмехнулась Люба.
— Нет, что вы… Я не знал, что вы тут будете… Я бы никогда… Извините!
Он вскинул руку, желая поправить на переносице очки, вспомнил, что оставил их на одежде, сложенной у мостков, вздохнул.
— Да Бог с вами! Купайтесь, где хотите! Мне всё равно пора, Надька ждёт.
— Люба, постойте, да подождите вы! — Пётр вдруг почти бегом кинулся из воды, взметая веер неловких брызг, схватил женщину за плечи, развернул к себе и поцеловал. Нет, клюнул в губы, слишком сильно, слишком грубо, боялся, что не успеет… Плечи женщины были упругими и теплыми, грудь под рубахой быстро вздымалась и опадала, выдавая волнение.
— Простите…
Пётр Кузьмич окончательно смутился, хотел еще что–то сказать, но Люба вдруг рассмеялась – как ему показалось, жестоко, холодно, презрительно скривив рот и запрокинув голову.
— Ай да председатель! Ай да проинспектировал вдову! Теперь пол деревни будут нас с вами женить, а половина – звать меня ведьмой.
— Да что вы! Почему?! Никто не узнает!.. — развёл руками Петя, но тут в кустах ракитника зашебуршалось, раздалось кряхтение Прасковьи, потом визгливый смешок Варвары.
Пётр вздохнул, махнул с досадой рукой и, схватив одежду, пошел по тропинке к себе в избу…
А Люба, проводив его взглядом, еще раз зашла в воду, проскользнула по воде вперед, застыла, глядя в фиолетово–сиреневое, со всполохами молний небо, потом не спеша вышла, накинула кофту, нацепила юбку и ушла.
— Видала? Видала Деревяшку–то?! — подталкивала локтем соседку Паша. — Ну хитрюга! Все мужики на недотрог клюют, знает ведь, вот и ломает комедию! Ох, баба! Ох, непростая!..
— Да ну тебя, — Варвара, уставшая после ночного бултыхания в реке, оттолкнула женщину. — Хватит языком молоть!
Варя шла по дороге быстро. Вперив взгляд в дорогу, выпятив перед подбородок. Прасковья сейчас раздражала её свои кудахтаньем, пришептыванием и хихиканьем.
— Не лезь в чужие души, Паша, не по рангу это нам! — сказала она и повернула направо, к своей избе…
… Прасковья ворочалась пол ночи, всё думая, как там сложится у Любки, что теперь будет, потом уснула.
Гром, раскатистый, гулкий, промчался по небу и завалился куда–то в лес.
Залаяли собаки во дворах, в курятниках раздались испуганное кудахтанье и шум крыльев. Темнота, кромешная, черно–угольная, разламывалась то там, то тут серебром молний, пахло свежестью и мокрой травой.
Паша испуганно села на кровати. Звук… Какой–то звук, не гроза, что–то другое, разбудил её.
Корова! Мычала надрывно корова.
Паша вскочила, наспех нацепила на себя плащ, сунула ноги в галоши и, поскальзываясь, ринулась с крыльца в темноту, к хлеву. Споткнулась о валяющиеся грабли, чертыхнулась, потом испуганно перекрестилась и пошла дальше.
Положив кое–как фонарь на пол, Прасковья оглядела хлев. Фимушка, её корова, лежала на боку, мычала, вытягивая вперед морду и сучила ногами. Она, видать, поскользнулась на неубранной куче, испугавшись грома, упала и теперь, дрыгаясь всем телом, никак не могла подняться.
— Ох, Божички! Ох. Фимушка! Да чего ж ты! Да наказал меня Бог! За что?! За что гневаешься?! — она растерянно смотрела, как животное крутится на грязном полу, потом, рванувшись вперед, принялась поднимать корову, но та только била в воздухе копытами, угрожая размозжить хозяйке голову.
— Надо позвать! Надо позвать! — зашептала Прасковья. Но кого? Варвара сама слабосильная, до мужиков бежать далеко, по грозе страшно… Любка! Любка мощная, сильная баба, она поможет!
Паша выскочила из хлева, прикрыла дверь и, протиснувшись в Любину калитку, стала тихонько, чтоб не напугать дитё, стучать в окошко.
— Люба! Любаша, открой! Беда у меня, помоги, Христом Богом молю, помоги! — шептала она, еле дотягиваясь до высокого окна.
— Чего тебе, баб Паш? Чего не спится? Грозы напужалась? — Люба распахнула створку, высунулась наружу. — Да иди на крыльцо, под крышу, я выйду сейчас.
Люба знала, соседи зазря её не побеспокоят, тем более в такую погоду, значит, что–то стряслось.
— Ну, чего? — женщина распахнула дверь и втянула внутрь мокрую, трясущуюся старушку.
— Фимушка моя, девочка моя, кормилица, упала, лежит, дрыгается, я поднять не могу… Помоги, Люба!
— Да чем же? Корову поднимать что ли? Ладно, пойдем, посмотрим. Да погоди, оденусь я!
… Зашли в хлев, Люба подвесила к потолку свой фонарь. Фимушка уже дергалась мало, только стонала, как медведь, протяжно, самим нутром, закатывала глаза и исходила пеной изо рта.
— Ой, чего ж она?! Ой, отравили! Отравили девочку мою! — запричитала Паша, заламывая руки.
Любовь Михайловна, поглядев на соседку и поняв, что она абсолютно невменяема, засучила рукава, подошла к животному, глянула корове в рот, принюхалась.
— Зонд надо. Тащи, Паша, шланг потоньше, и ведро. И надо как–то нагнетать воду… Ох! Если сделать всё быстро, то выживет. Давай, поворачивайся! И золы из печи принеси, авось спасём! Пузырь какой найди. Надо залить ей в глотку воды как можно больше!
Прасковья всплеснула руками, кинулась исполнять всё, что говорит Деревяшка.
… Фимушка не подпускала к себе, брыкалась, мотая рогами. Тогда Люба, сев на неё верхом, зажала своими сильными ногами тело животного, благо сил у коровы было уже мало.
— Давай! Дави на пузырь, дави! — строго командовала Люба, Паша слушалась, давила на резиновый мешок, что–то похожее на грелку, что нашла у себя в сенях.
Вода с растолченным угольком лилась корове внутрь, Люба очень надеялась, что туда, куда следует. Фимушка дышала, не захлебывалась. А потом, наполнившись как мешок, раздувшись и без того круглым брюхом, изрыгнула всё на пол хлева, икнула и в изнеможении откинулась назад, чуть не завалив собой Любу.
Та еле слезла с животного, закашлялась от зловония, выбежала вон из хлева.
Прасковья так и стояла с пузырём в руках, часто–часто дышала, тряслась и шептала молитвы. Потом, опомнившись, пошла за Любой.
— Ты, слышь, спасибо тебе, ты… Ты… В общем, дай обниму!..
И растаяло, обмякло Любино тело, поплыло под руками старушки, вспомнило, как это, когда мать обнимает, нежно гладит по спине, шепчет что–то на ухо, а ты и не слышишь, только чувствуешь, что хорошо тебе…
… Помывшись, они сидели вдвоём в Любиной избе. Хотели выпить, но не пошло, тошнило от самогона, а ничего другого у Любы не оказалось. Да и нельзя ей, кормящая же! Пили чай – темный, почти черный, с вареньем и сушками, найденными в буфете Любаши.
Пили чай и говорили, говорили, говорили, потом, прислушиваясь, не закряхтела ли Надька, замолкали, общались взглядами.
Люба рассказывала, как жили они с Сашей в деревне, с матерью и отцом учителями, как те уехали, так и не вернулись, как погибла Саша, и помертвело всё в груди, заморозилось.
— Вот вы меня «Деревяшкой» кличете… — усмехнулась Люба. — Да и верно. Правильно, такая и есть. По–другому жить страшно…
— Да что ты! Что ты, кто ж так тебя зовет… — смущенно отнекивалась Паша, потом вздохнула. — Прости, не со зла мы. Уж так устроены, что видим, то и называем… Только ты это… Знаешь, стояла у нас во дворе береза, росла, под ней даже грибочки родились. Потом пожар был, сарай старый сгорел у нас, подожгли. Ну да не в этом дело. Береза обуглилась, страшно смотреть! Дед мой её очень любил, плакал даже, чувственный был товарищ… Так вот, решили рубить, да руки не доходили, тогда всё кувырком шло, мир, как говорится, лихорадило. Решили до весны оставить. Отец в апреле топор приготовил, на руки поплевал, дед стоит за его спиной, слёзы льет, а я на крылечке топчусь. Отец раз ударил, второй, и вдруг смотрю, а на березке–то нашей почка зеленая, да вторая, третья! Закричала я, отец перепугался, топор уронил… Выжила березка, обуглилась сверху, в внутри соки–то бежали, весной проснулись… Так и ты, девка, не противься себе, ну, погоревала, многое прошла, понимаю, дык надо ж жить! А то почернеешь от мыслей своих, Надька сиротой станет. Радуйся, то ж Богом нам дано, улыбайся! А Петьку не гони, видела я, как ты вся аж задрожала под его взглядом. Мы–то с Варькой тоже купаться полезли. Думали, нет там никого… Хороший он мужик, Петя, многое тебе сможет дать, если подпустишь. Он дар тебе, не иначе! Ну, ладно, спасибо тебе еще раз, дай, поцелую по–стариковски!
Паша встала и, притянув к себе голову Любы, чмокнула её в пробор.
— Баба Паш, посидите ещё… — Люба схватила старушку за руку, прижалась к шершавой ладони лицом, замерла.
— Ой… Ладно, тока к печке поближе, кости ломит, вишь, погода–то какая…
Шумел за окном ветер, гнул деревья, пробегал по стеблям картошки, клонил к земле прущий вверх подсолнух. В избе было тепло и мирно, спала в люльке Надя, сопела во сне, корчила гримасы, а Любаша, привалившись спиной к стенке печи, пела. Тихо, глубоко, от груди голос шёл, лился медленным потоком. Подпевала ей Паша, пока не задремала, покачнулась вбок и положила голову на плечо соседки. А Любе не тяжело, даже приятно. С матерью так давным–давно сидели, кажется, еще в пошлой жизни…
Утром выяснилось, что не только у Паши занемогла корова, много голов в стаде деревенском страдало. Оказалось, вырос на лугу какой–то сорняк неведомый, наелись его животные, чуть не померли.
— Ты что ж, промывание делала? — спросил ветеринар у Любы, пока осматривал Фимушку.
— Ну делала. То еще удовольствие, скажу я вам.
— Понятное дело, откуда научилась? Про уголь откуда знаешь?
— Не важно. Жизнь всему научит! — пожала плечами Люба.
Не будет же она ему рассказывать, что с животными в таком ракурсе никогда дела не имела, а вот в госпитале много раз наблюдала, как и что делается. А уголь они в партизанском отряде морщились, жевали, веря, что спасет от брюшной хвори…
Пётр недели две к Любе подходить то ли боялся, то ли стыдно ему было. А потом, приняв для храбрости с дедом Федором, что сторожем при складе был, пошёл, встал у калитки, поглядел через окошко, как ходит по избе Люба, татушкая дочку, как льётся свет лампы через щёлочки в шторах, и запах пирога с яблоками вырывается наружу, плывет по двору, а потом уносится куда–то вбок, подчиняясь ветру.
Постучал в дверь, прислушался. Скрипнуло в сенях.
— Кто?
— Пётр Кузьмич. Откройте, Любовь Михайловна.
Она отворила, пропустила его вперед, замерла выжидательно, пересадив Надю с одной руки на другую.
— Я, понимаете, я пришёл…
Петя растерялся под ее взглядом, напряг плечи.
— Я хотел выразить вам благодарность за спасение животного! — выпалил он громко.
— Да полно уж. Вы мне еще орден дайте. Подумаешь, корове желудок промыли… Вы есть будете?
Она это так просто сказала, так по–домашнему, Пётр даже опешил.
— Нет? Тогда извините, некогда мне.
Люба показала глазами на дверь.
— Почему нет? Я очень даже! Я только за! Я не ел… С… С… С обеда, вот! — затараторил Петя, не стал ждать, когда пригласят в комнату, сам пошёл, скинув сапоги и поставив их уголок.
Люба усмехнулась. Ну, так даже проще, пусть власть свою покажет, сам всё сделает, а она за его спиной побудет, разнежится, отпустит жизнь, пусть бежит, как предначертано. Только бы хватило времени на любовь, только бы сердце не разучилось чувствовать. Нет, вроде стучит, торопится, значит. волнительно ему Петино присутствие, живы переживания, всё хорошо…