Она вернулась …

Ветер хлопал полуоторванной дверью, гонял по половицам стылую весеннюю пыль. Зимой казалось, что мороз доломал бревна-кости обессилевшей старушки-избы, но она, чуть завалившись набок, все же устояла. Да и сейчас ветер гулял по окнам, оставляя на них грязь да рыжий песок.

 

 

Таких домов в деревне было несколько. Ещё до войны многие семьи были сосланы отсюда за какие-то грехи. А в войну ушли люди в город от фашистов, от страха, от неизвестности. Вернулись далеко не все. Эта деревушка как раз легко могла зваться умирающей, уходящей в далёкое прошлое историей живущих тут ранее семейств.

Но вот на поломанное крылечко трухлявой избы притащилась худая почерневшая и согнувшаяся от дальнего пути хозяйка. Огляделась, села на бревна и заплакала. Изба сочувственно подвывала её всхлипам своими сквозняками и ржавыми петлями, а хозяйка никак не могла успокоиться.

Вот, вроде, она и дома. В избе, где бегал сынишка, где с чугунком у печи хлопотала добрая свекровушка, где вот там, у разобранного кем-то сарая, пилили дрова живые и здоровые муж и свекр.

А и нет никакого больше. Нет той уж избы, нет живших тут. Никого, кроме неё, такой обессилевшей и больной.

А изба вдруг распахнула дверь широко, посопротивлялась налетевшему ветру, набирая ржавыми своими петлями силу, и со всего маху, на какой только и осталась способна, бухнула дверью о косяк. Как будто хотела сказать – хватит.

Хозяйка подпрыгнула, распрямилась от неожиданности и прекратила реветь. Она встала, высморкалась, подхватила пальцами рукав отрепавшейся телогрейки и утерла мокрое от слез лицо. Зашла в избу, отыскала в куче хлама, заваленного осенней листвой и землёй, старый ржавый топор и направилась к лесу рубить хворост.

И вскоре загудел в печи огонь, прогрелось пространство. А хозяйка отрывала уже старые доски забора, искала фанеру и забивала ржавыми гвоздями окна и щели, чтоб хоть как-то сохранить в доме тепло печи. Хоть как-то…

Ей некуда дальше идти. Она и так слишком долго шла, добиралась до своего старого дома. И это – её крайняя точка.

В тридцать девятом репрессировали свекра, отправили в Сибирь всю их семью. Свекр был регентом церковного хора. Пел так, что с других сел съезжались люди. Вот эта-то слава и сыграла злую роль.

Федечка, маленький сын, умер по дороге от скарлатины. Она тогда чуть на себя руки не наложила, свекровь как маленькую ее выхаживала. А вскоре умерла сама.

Свекр почти всю войну проработал на кирпичном заводе, сына ждал. И только после победы, когда узнал, что сына – фронтовика опять отправили в лагерь, как сына врага народа, разболелся и умер в больнице, на руках у снохи.

А перед самой смертью вдруг запел, замычал сначала нечленораздельно, а потом…

–… Людие ходящии во тьме, видеша свет велий: яко с нами Бог.

Живущии во стране и сени смертней, свет возсияет на вы: яко с нами Бог.

А она искала мужа по лагерям. От неё отмахивались, предлагали бросить поиски, уехать. Но она не сдавалась. Нашла – в Магадане. Он был приговорен к восьми годам лагерей. Жена поселилась рядом с закрытой зоной. Всякими нелегальными путями они встречались.

Большинство женщин, живущих тут рядом с репрессированными мужьями, работали на строительстве нового поселка. Работа эта и тяжёлая жизнь в вечном холоде не способствовали вынашиванию дитя. Она скинула там второго ребенка.

Людей здесь объединяла одна цель – выжить. Для этого разбивали огороды, собирали ягоды и грибы, делали заготовки на зиму. Позже с разрешения коменданта начали заводить скотину.

Да только мужей их вдруг отправили на какое-то химическое производство. И начали они один за другим помирать. Привозили их к бабам, совсем больных, и выходить не было уже никакой возможности. Похоронила и она тогда мужа.

Похоронила и впала в неверие. Никому больше не верила, ни людям, ни Богу. В пустоте оказалась. Одно вот и держало – домой бы вернуться.

И вот вернулась. Долго ехала, шла, но вернулась…

В зарослях лопухов и крапивы, находился колодец. Из него уже давно воду не брали. Хозяйка наклонилась над колодцем. Оттуда пахнуло плесенью. Она пошла по спуску, к реке.

Тропинка, ведущая сюда, была протоптана, знать народ по воду ходит именно на мостки. Хлебнув беды и несчастья, она уж понимала, что идти к соседям с протянутой рукой – дело последнее. Сейчас все выживают, как могут. Но идти ей придется. Надо где-то разживаться семянами на посадку, чтобы жить. Хошь не хошь. Нужна, наверняка, ей работа, трудодни и паек за них. Но сейчас думать об этом не хотелось. Усталость наваливалась.

Она уже ни о чем не мечтала, хоть и было-то ей всего тридцать пять. Хотела умереть на могиле мужа, да не дали. И теперь вот вернулась сюда, в свой дом. Почему-то стремилась сюда, как будто родной дом мог что-то исправить.

Здесь осталось то время, когда была натянута струна жизни, когда хотелось жить прямо до нетерпения. Жить! – гудела эта струна, и жить казалось так легко, так радостно, и сил было в избытке и желаний. И любить хотелось, и детей растить. И разве б поверила она тогда, что жизнь ее состарит так быстро, сделает из молодой совсем женщины трухлявую старуху …

Приехала и поняла, что исправить уж ничего нельзя. Горе ее было теперь вечным — она потеряла всех. Она была столь слаба и равнодушна, что жила подобно усохшей былинке.

Но и былинке нужна водица. Она подчерпнула старым ведром, с привязанной вместо ручки веревкой, воду. Но ведро проржавело, прохудилось от времени, вода капала со дна.

Тогда она выплеснула воду и вдруг увидела, что вместе с водой выплеснула маленькую рыбёшку. Она налепила на ржавчину донышка глины, поддела полведра. Вода из ведра все равно текла, но чуть меньше.

В реке плескалась рыба. И она вспомнила, как увлеченно свекр рыбачил. Хоть бы сохранились его снасти – это спасение.

И отыскала. Дом подарил маленькую радость. И самодельные крючки, и удочку с тонкими, подгнившими кое-где нитями. Вернулась, села у реки поначалу устало и безрадостно. Но река успокаивала, уносила в прошлое горе прожитых лет, приносила покой и дрему.

Вскоре в темном уж дворе на углях пеклись четыре пескарика. Да и ведро нашлось не худое, старое обитое щепой, но целое.

В этот день в своей старушке избе засыпала несчастная хозяйка, совсем молодая ещё женщина, но потерянная, одинокая, удовлетворенная лишь тем, что долгий путь ее окончен.

А дом скрипел, обдуваемый холодными ветрами. Но, казалось, и сам себя ругал, как ругают порой старики за немощь, за старость, за то, что никак уж нельзя ему без этого скрипа.

В люди ей идти было нельзя, надо было сперва вывести вшей, коих нахватала она по дороге. Ножик перочинный был у неё с собой. Она обрезала им волосы выше плеч, стоя перед кривым потемневшим зеркалом в черной расколотой раме. Косо получилось, рвано, но ей было все равно. Она б и налысо обрилась, кабы было чем.

Два дня вымывала вычесывала себе вшей, кипятила заношенное белье. Измучилась, таская с реки воду. Удочку спрятала у реки в камышах, иногда закидывала и вытягивала рыбу. Река спасала.

– Катерина, ты ли?

– Я, тёть Глаш. Не подходите близко-то, вшивая я, и болею.

– А Дуся, Павел? А где мальчонка-то твой?

– Померли все, теть Глаш. Одна я…

– И мои, Катя, и мои… Семена больше нет, Митеньки мово… , – тетя Глаза заплакала, а Катя пошла дальше, – В деревне четыре только дома ранешних, остальные – чужаки.

Ей не жалко было уже никого. Она выплакала все слёзы. Столько видела смертей, что уж и привыкла. Умирали вокруг её люди так часто, что уж удивляться и горевать нет сил. Она стала равнодушной, холодной и безразличной к беде людской.

Наутро к ней в дом пришел уполномоченный. Проверил справку. Паспорта у нее не было, но жить здесь она имела право.

– Работать надо, гражданочка.

– Полечиться дайте, болею я…

– Вижу. Голодаете?

– Голодаю…

– Я паек выпишу, но только на пять дней, а дальше только за трудодни.

– Как хотите…, – поговорила и забыла.

Катерина не боялась. Она уж ничего не боялась. Было время, так она старалась быть послушной, верной власти, старательной. Изо всех своих женских сил старалась. И что? Теперь уж нечего ей бояться. Озлобленности тоже не было.

В теплушке, по дороге, вдруг завыли бабы в углу.

– Товарищи, Сталин умер! – объявили.

Кто-то плакал, кто-то хмурился. А у Катерины – пусто на душе. И не жалко его, и злобы нет. Ничего не осталось.

Жила рядом с зоной, где за подобранное в поле зерно в карман сразу десять лет давали. И чисто случайно, она эти десять лет не заработала, а могла бы. Люди с озабоченными лицами вызывали у неё лишь жалость. Зачем они суетятся? Люди, ходящие во тьме…

Потом вспоминала, что у них, у людей этих, есть цель – дети или близкие, а у нее уже нет никого. Поэтому и целей нет. Вот только не померла, оставил Бог жизнь зачем-то. Как будто смерти на нее не хватило, не досталось смерти на всех.

Перед порогом нашла полведра проросшей картошки. Тетка Глаша, видать, приходила. А уполномоченный так и не пришел.

На четвертый день Катерина пошла в соседнее село сама.

– Катя, ты ли? – навстречу по дороге группой шли женщины с ведрами. Прошли мимо, но вдруг одна обернулась.

– Сима?

– Катя! – Серафима поставила ведро и бегом бросилась к Катерине, обняла, – Жива! Живая, значит! Ааа мы уж… Мы решили, что все вы в войну сгинули. Все… Как тогда-то сослали вас.

Серафима была младше Кати, но с того момента, как Катерина пришла в дом мужа, друг друга они знали. Деревня у них небольшая.

– Все и сгинули. Одна я…

– Ты исхудала как, еле признала тебя … Болеешь?

– Болею. И устала я очень, Сим. Еле иду вон. Правление-то там же?

– Там. Прибегу я к тебе потом сама. Смеркнется и прибегу. Молока принесу, а потом курей хоть возьмёшь. Дадим.

– Смотри, сама уж…

Кате опять было все равно. Она теперь из репрессированных. Дружить с такими, как она, опасно. Как бы хуже Симе не наделать. Привыкла Катя, что народ побаивается нынче. Время такое… Живущие во стране и тени смертной – крутилось в голове свекрово песнопение.

В правлении никого не оказалось, прождала Катерина долго, но к вечеру появился председатель.

– На ферме нет пока мест. В поле пойдешь. Скоро уж…

– Нет пока сил на поле у меня. Посмотрю.

– Смотри не смотри, а работать придется. Доктора тебе пришлю.

– Не надо мне.

– А это ужо мне решать, девка. Вон какая черная. А ведь лет-то совсем мало. Молоко на ферме будешь брать. Пять дней. Карточки вот возьми на хлеб. Триста грамм в день. Больше нет пока. Потом за трудодни. Ничего, оклемаешься. Теперь послабление репрессированным вышло, разрешили многое, не робей.

– Мне б досок на дом, да окна б в избе застеклить, – осмелела Екатерина.

– Ну, ты махнула! Где ж я тебе бесплатно это все возьму. Погодь, вот в совхоз объединимся…

– Годили уж, знаем, – махнула она рукой и и уже по темноте направилась в деревню. Спасибо и на том.

Шла и вспоминала, сколько добра в этот самый колхоз у них забрали, когда ссылали. Двух коров, лошадь молодую, овец да баранов, птицу. Да и Бог с ним. Все б нажили, коли б живы были.

Нет, никто не может угадать и понять всех перемен судьбы. Человек, как слепой кутенок, живёт и не знает, во что ткнут его носом на следующем шагу. И не хотела больше Катерина ничего планировать. Вот дом бы утеплить, да в похлёбку было б чего кинуть. А там… Куда кривая выведет.

В её дворе сидела Сима с бидоном молока и яйцами, ждала.

– Сим, – с калитки начала Катя, – Не ходила б ты ко мне, репрессированные же мы. Меня и работать-то не везде берут. Нельзя со мной дружбу водить, – Катя тяжело дыша с долгой дороги упала на скамью

Сима широко раскрыла глаза, вскочила.

– Ты чего, Кать! Как это? Мы ж всегда с тетей Дусей … Добрая она была, и дядя Паша тоже. Васька мой, брательник, яблоки воровал в саду у них. Так они, как ни поймают, так только стыдят. А потом с собой ещё дадут.

– Да уж… Были. Спасибо, Сим! Но тогда и время другое было.

– А время возвращается, Кать. Возвращается, – почему-то зашептала Сима, – У нас тут в Заречье монастырь разогнали ещё до войны. Далечее. Вроде, далече, а монахи-то и к нам приходили, подавали мы, хоть и сами … А бабка запричитала, говорит – грех, монаху хлеба не дать. А давеча у нас в разрушенном доме Семеновых тоже монах поселился, из сосланных тоже. В монастырь пришел, а монастыря-то уж нет давно. Так уполномочный приехал, поговорил с ним, да и рукой махнул, уехал. Раньше б тут же б под арест. А теперь – послабление. Понимаешь? Теперь можно …

Катя не понимала. Да и не хотела понимать. Она давно перестала верить обещаниям. Вздохнула и повторила:

– Не ходи ко мне, Сима. Дети у тебя, – а потом крикнула вслед, – Сим, а соль у вас есть?

– Есть.

– Вот соли бы мне.

Рыба, по-прежнему выручала Катерину. А ещё нашла на речном берегу она успокоение.

Весна подходила незаметно, втягивала всех в свою торопливую сумятицу. Но дни стояли ещё холодные, и на полевые работы никто не звал. А она нескладная, исхудавшая, с оборванными волосами под драным платком сейчас больше походила на нищенку, чем на хозяйку дома или колхозницу.

День проходил в хлопотах по дому, а ночью светила луна и так тяжело было уснуть. Лунный квадрат сползал со стены, захватывая угол стола, темные блики спускались медленно, а Катерина следила за ними. Иногда садилась, подолгу сидела, поджав ноги, гнала от себя боль. Это делать она уже научилась. Умершие никуда не исчезли из этого дома, они продолжали незримо присутствовать, и в доме, и в думах Екатерины, и в счетах с самой этой жизнью.

Нет ничего хуже, чем одиночество. Наступал второй, а потом третий час ночи, и только тогда Катя забывалась коротким сном. А утром, наматывала платок и шла на реку по воду и порыбачить.

Клубился над рекой утренний туман, далеко-далеко петляла меж холмов молочная речка. И вот дней через пять после приезда Катерина чуть не наткнулась на черную спину мужчины, который сидел на корточках у реки. Он был мал, узкоплеч, как ребенок.

Испуганно замерла, он услышал шорох, обернулся. На вид ему было лет сорок. Кожа на лице его, обдутая ветрами и уже загорелая, была коричневой, борода короткая. Но даже она не скрыла впалые его щеки. Светлые глаза его глядели на Катерину скромно, даже застенчиво, и заговорил он тихо.

– Простите, простите! Это Ваша удочка, наверное, – он запрокинув удилище, вынимал его из воды, – Взял вот, не удержался… Была у меня, да истлела вся веревка, а новую никак не найду. А тут смотрю, лежит, не удержался, простите… Я аккуратно. Вот, держите.

Он протянул удилище, поклонился слегка и стыдливо пошел вдоль речки, чуть согнувшись. Пахнуло знакомо – ладаном. Катерина уж забыла этот запах.

Только сейчас Катя заметила, что хоть был он и в телогрейке, в шапке-ушанке, но поверх штанов – черная ряса. Монах. Наверное, тот самый, о котором рассказывала ей Сима. И рыбы так и не поймал.

Катя держала удочку, пожимала плечами. И опять никаких чувств. Ни злобы, ни жалости. Только удочку осмотрела придирчиво – все ль в порядке? Крючки — это ценность.

А рыба ловилась в этот день. Столько и не съешь. Куда ее девать? Рыбу Катя понесла Симе.

Уже торчали на огороде темные юбки, началась вспашка сырой ещё и тяжёлой земли.

Печной очаг, как основание и корень бывшего жилища, стоял посреди одного двора. А возле него пристройка из старых досок и хлама. Холупа, в общем. И возле нее согнувшись выбирал из земли старые корни тот самый монах.

Катерина прошла было, но вдруг сжалось сердце острой жалостью. Вернулась, вынула из ведра пару рыбин, положила их на первую зелень возле монаха.

– Вот возьмите. Клевало сегодня. И удочка там же. Берите, коль нужно. Туда только и прячьте.

– Благодарствую, – поклонился он.

Она видела, как пошел он к рукомойнику, помыл руки и аккуратно потом взял рыбу с травы.

Угостила Катерина и Симину мать.

Катерина поправляла дом. Но сил у нее хватало лишь на то, чтоб поддерживать в нем тлеющий огонек жизни. В один из промозглым вечеров, когда носила Катерина воду, чтоб обмыться, да простирнуть свое хилое бельишко, во дворе появился тот самый монах, а в руках – стекло.

– Здравствуйте! Тут по случаю стекло нашел я. А окон-то у меня нет. Вот Вам, думаю …

– Ой. Не надо бы… Мне и так сойдёт. Хотя… Только ведь… Разве вставлю я сама-то?

– А инструмент у Вас есть какой? Коли есть, так бы я сделал … С Божьей помощью…

– Есть кой чего. Сейчас…

И как-то спокойно, по-хозяйски не спеша, взялся за окно. Он выпиливал рейки, строгал, мотал головой, придирчиво переделывал, если чего не нравилось. И вскоре два окна отразили вечерний закат. Изба стала светлее, и, казалось, выше.

Катерина сварила картофельную похлёбку на рыбьем бульоне. Позвала поесть. Он не отказался.

– Так Вы монах из монастыря Заречьенского, да?

– Неет, – замотал он головой, отвлекся от занесенной ложки с бульоном, – Послушник я. Не успел постриг принять, сослали нас за антисоветскую агитацию. Вначале думал – отпустят, думал – недоразумение. Против советской власти-то мы не шли. Наоборот, Батюшка наш говорил, что в равенстве людей, в братстве есть и христианские ценности. Но не разобрались тогда…

– И я из сосланных, да вернувшихся. Одна вот и вернулась, всех там схоронила.

– Царствие небесное, – мужчина перекрестился, – И я всех схоронил. Здесь семья моя недалеко, в городе. Вернулся, а в доме уж чужие. Могилки только и остались… Пошел в монастырь, а его уж тоже нет. Так куда теперь? Нет пути дальше. Так тут и остался.

Мужчина ел, низко склонившись над столом, хлебал ложкой часто. А потом поднял глаза на хозяйку, застыдился своей голодности, распрямился и стал есть медленней, заставлял себя ложку носить ко рту чуть степеннее.

И такая беззащитность была во всей его мальчишеской фигуре, такая худоба просматривалась сквозь нехитрую одежду, что у Катерины проскользнуло вдруг забытое чувство жалости.

Как будто усохли уж все чувства в ней, умерли, как усыхают деревья по весне. Но остаётся на дереве одна тоненькая живая веточка. И сила корней устремляется только к ней, чтоб зря не пропасть, наполнить жизнью то, что ещё живёт.

Она подскочила, достала припрятанный хлеб, положила на стол.

– Ешьте вот…

Он посмотрел на хлеб, потом – на хозяйку. Вздохнул, опустил глаза.

– Благодарствую. Наелся я. Пойду … , – встал из-за стола, слегка поклонился.

Катерина вышла с ним во двор. Ростом оказался он не меньше её, да только из-за хилости своей казался маленьким.

– Холодно у вас там, в холупе?

– Холодно. От земли сырость идёт. А у вас изба хорошая. Подлатать бы. Я – Николай, а Вас как величать?

– Катерина…

– Пусть будет с Вами Бог, Катерина. Пусть горе отступает.

Катерина вернулась в избу. Убрала со стола. Старые полы поскрипывали, но они были, эти полы, и уже – хорошо. Черемуха за окном, теперь стучала веточкой по стеклу. Местами на огороде из промерзшей земли выстреливала ярко-зеленая трава.

Уже смеркалось. Катерина смотрела на свою деревню. Она дома, и это её земля, её дом. И если кто-то выгнал её отсюда, то в этом лишь его вина, его грех. Не имел он права. Не имел.

И веру эту, уверенность и малую радость вселил в нее тщедушный Николай, и сам немало пострадавший, но веру вселяющий.

Катерина, глядя в окно, вдруг тихо запела:

–… Людие ходящии во тьме, видеша свет велий: яко с нами Бог.

Живущие во стране и сени смертней, свет возсияет на вы: яко с нами Бог.

***

В поле Катерина вышла. Но отработав первый день лишь до обеда, не дойдя до конца своего ряда, развернулась и пошла домой.

– Куда ж ты? Стой! – кричала бригадирша.

Катерина обернулась, махнула рукой. Всё! Сил больше нет.

Земля была запущена, заросла сорняками. Трактор прошел её грубо, приходилось переворачивать вручную большие тяжёлые земляные пласты, выбирать корни, сеять.

И не то, чтоб Катерина себя берегла, ей и дела не было до своего здоровья. Не выдюжит, так уйдет к своим. Чего тут терять-то!

Просто не могла она больше, падала, да и не видела никакого смысла в том, чтоб истязать себя на этой пахоте. Коли не дадут трудодень, значит не готова она ещё для этих работ. Врач у нее был на днях, сказал – малокровие. Катерина ничего не понимала в этом, но слово ей понравилось. Оно – как оправдание того, что жить она не хочет и не может. Малокровие у неё. Вот и отстаньте.

Она пришла домой с далёкого поля с трудом. Побросала в печь хвороста, и не раздеваясь, в фуфайке, привалилась спиной к печи. Сидела долго, слушала как ветер шарит шершавой своей ладонью по старой крыше. Сидела, пока не появилась мочь встать, сварить себе похлёбку. Но и похлёбка почему-то не шла.

После первого же трудодня она на утро не смогла встать.

Бригадирша Шура пришла лишь через пару дней. Зашла во двор резво, лицо хмурое. А в доме посмотрела на Катерину, на согнувшуюся её фигуру, на голые стены черной избы. Говорить-то начала по инерции то, что и собиралась, да только другим тоном, не нравоучительным, а плаксивым и растянутым:

– Чего ты не в поле-то? Думаешь, нам легко-о? Но ведь трудодни-то нужны-ы. Детей кормить надо. Как же жить-то? Жи-ить-то надо.

Она присела на скамью, положив усталые руки на колени, понимая уже, что говорит все это попусту. Катерина выглядела плохо. Какой из нее работник! По избе еле ноги волочит.

Катерина молчала, смотрела на гостью потухшими глазами. А нужно ли жить? – вопрос в них.

Шура охнула, поднялась, пошла к выходу.

– Ладно. Скажу председателю, что хворая ты. А ты уж давай, не залеживайся. Двух лошадей нам дали, полегче теперь будет.

А наутро принес ей кто-то под дверь мешочек. А там пара луковиц, картошка, кусок сахара и сушеные яблоки. Кто принес? Сима бы зашла. Может бригадирша?

Катерина достала кусочек яблока, подняла его к свету, рассмотрела на дрожащей от слабости ладони и, аккуратно положив в рот, медленно пожевала. Застыла от наслаждения. Она уж и забыла, когда пробовала последний раз яблоки.

Сил не было ни на что. Этим утром не смогла она даже сварить себе кашу.

По окнам стучал дождь. Холодный весенний, с порывами. В трубе гудел ветер, беспокоился огонь в печи. А Катерина понимала, что надо бы занести дров, надо бы… Но забралась на печь и не могла двинуться с места. Так пролежала она целый день, дожевала сушеные яблоки, а вечером с трудом растопила печь и опять легла… Она потеряла счёт времени. И бессонная ночь за окном, вся в ярких проколах звёзд. И поневоле приходят видения разные, и поневоле начинаешь жить прошлым…

Утром дня следующего в избу постучали.

– Заходьте, – крикнула Катерина с остывшей печи. У них обычно стучали, да и заходили сразу.

В избу зашёл Николай, огляделся.

– Здравствуйте!

– Тута я, на печи. Здравствуйте.

– А… Катерина, уж простите. Смотрю – нет Вас на реке. И удочка лежит там же, где положил я. А рыба-то ловится после дождя, вот и принес, – он показал несколько очищенных уже довольно крупных рыбин на тонкой щепе.

– Спасибо, положите там.

Он поискал место, куда положить, немного засуетился, повесил щепу между скамьей и ведром, а потом, попрощавшись, шагнул через порог. Но обернулся, посмотрел на печь. Вышел, но через секунду вернулся опять.

– Катерина, Вы не захворали ли? Простите. А можно я Вам печь растоплю? Зябко у Вас…

А Катя все никак не могла заставить себя вылезти из-под тканых своих дорожек, пойти за дровами и растопить печь. Дрожала, как лист осиновый. Ее лихорадило. И сейчас ей хотелось только одного – тепла.

– Растопите …

А потом уж она плохо чего и помнила. Помнила, что горела она в каком-то огне адовом, казалось, вместе с избой, помнила, что поил её кто-то водой, утирал лицо холодной мокрой тряпицей. Она не помнила, как приходил врач, хоть он и приходил. Не помнила, как прибегала Сима, как приносила ей белье, потому что её белье было насквозь мокрым, и переодеть её было совсем не во что.

Проснулась от красной зари заката, бьющей в окна, и от чьего-то бормотания. Прислушалась – это была молитва во здравие. Голос отдаленно знаком. Она привстала, голова кружилась. Лежала она уже не на печи, а на топчане возле печки.

– Очнулись? – с колен от икон в углу подымался Николай, – Ну, и хорошо, слава тебе, Господи!

– Что со мной?

– Лихорадка была. Четыре дня уж, как в себя не приходили.

Катерина оглядела себя. На ней рубаха белая чужая, мужицкая. Кто ж ее одевал? Он сам что ли? Он как прочитал её мысли.

– Вы уж простите. Это Сима переодевала первый раз, а потом уж я. Простите, Катя. Но врач велел. Простите. И я тут…хозяйничал без дозволения, пришлось.

А ей было почему-то совсем и не стыдно. И чего он без конца прощение просит? Она села, спустила голые ступни на пол. Волосы мокрые сбились вперёд, по шее тек струями пот. Утерлась подолом рубахи.

– А есть чего сухое-то? Мокрая я вся…

– Есть, есть, сейчас. Вот, я простирнул, – он протянул её собственную нижнюю штопаную рубаху.

Она сама смело стянула мокрую и с удовольствием надела сухую рубашку. Он поднес ей какой-то отвар.

– Пейте. Это травы. И бульон рыбный в печи. Теплый. Покушайте. А я пойду тогда, раз лучше Вам. Но утром вернусь, помогу после работы-то. Меня на ферму определили, коровник чистить. Так я рано хожу.

Он засобирался было, а Катерина вдруг испугалась. Так не хотелось, чтоб он уходил. Но как же предложить-то ему остаться? Впрочем, чего уж…

– Николай! – сказала и закашлялась так, что из глаз – слезы, – Николай! У нас с Вами поровну – никого нет. Так может переберетесь ко мне? И полы у меня не земляные, – на Катерину накатила слабость от такой длинной речи, она легла, – Останьтесь, прошу. Страшно мне одной, – она закрыла глаза.

Он закутывал её настоящим колючим одеялом. Откуда? – думала Катя.

– Горе сердце Ваше, видать, до краев наполнило, Катя. Застыли Вы в горе этом. Пора и оттаивать. Страх – хорошо. Ибо в ком нет страха, тот умер душою. Останусь пока, – и сквозь благодушную сваливающую дрёму Катерина услышала, – А если потесню или обижу чем, смело гоните. Уйду тут же.

Катерина уснула крепко.

Весна наполняла жизнью этот край, эту деревню и эти потерянные сердца. И не было это чувство любовью мужчины и женщины, просто требовался человеку человек. И Бог был, и вера, и родина была, и старый дом. Но человеку требовался человек.

– Со мной живите, – когда поправилась, опять повторила Катя.

И на его возражение, на сомнения, махнула рукой. Ей все равно, что люди скажут. Стал ценен ей этот тихий скромный, совсем не похожий на тех мужиков, к которым привыкли в деревне, человек. Он был как ребенок беззащитен, но строг во внутренних своих правилах, был наивен и неопытен, но безотказен в делах, был нерешителен в общении с людьми, но непоколебим в вере.

Вскоре к ним приехал на телеге сам председатель сельсовета Михал Саныч. Не раздеваясь прошел к столу, покосился на иконы.

– К тебе я, Катерина. Шура сказала не годна ты для работ в поле, болеешь. Другую работу я тебе хочу предложить. Не пыльную и не тяжёлую слишком. На почту пойдешь? А то она на моих плечах висит. Я и председатель, и главный почтовик. Помогает дочка моя полуграмотная, так уже жена кричит – сколько можно девчонку запрягать. А там поди разбери всю эту канцелярию, разнеси по четырем деревням. А ты ведь читаешь, сказали мне. По рукам?

– А лошади нет? – встрял Николай.

– Нет пока. Сами понимаете, посевная. А потом дадим.

– Она не пройдет столько. Больна еще. Тяжело ей будет.

– А где легче-то?

– Я помогу тогда, – Николай смотрел на Катерину, ждал решения.

Катерина согласилась. Деревни их колхоза располагались друг от друга далековато, но работать было нужно. Взялась.

На следующий день председатель в правлении, куда Катя пришла рано утром, уже сдавал ей дела. Положил перед ней две папки с сургучной печатью и две книги.

– Занимайся. Вечером ко мне зайди, актом все оформим. А сейчас – дела, уеду я.

Катерина в первый день засиделась допоздна. Долго разбирала газеты, пришедшие из района, письма. Складывала все в брезентовый мешок, собиралась идти пешком по деревням.

Но тут в дверях появился Николай. Поделили – он пошел в дальние деревни, она – поближе. Потом вместе опечатывали сургучом мешок с письмами из почтовых ящиков, отправляли в район. Николай в таких делах был скор. Он был учёный, в документах разобрался в момент. Катерина читала по слогам, медленно, сбивчиво, путалась, боялась ошибиться.

Возвращались уж по темноте. Дорога не утомила. В лесу не было однообразия. За каждым кустиком – своя картина. Вот в низине, за толстой липой, меж лежащих ещё снегов приютились кустики ландыша с робкими бутончиками. Николай забрел туда, сорвал цветы, протянул Кате.

– Да чего ты! Пусть бы росли, не надо мне.

Но все же взяла. Никто ей цветы не дарил. Застеснялась.

Жили вместе, из одного блюда часто хлебали, калоши общие носили, помои он за ней больной выносил, спины друг другу мяли, когда прихватит, а тут – застеснялась.

– Кать, расскажи о себе, – попросил Николай, – Ты ничего не рассказываешь о своем прошлом.

– А и нечего там рассказывать. Беда одна. Только душу ворошить. Ну, его!

– Нельзя так закрываться в себе, Катя. Ты как в коконе, закрылась в тени и не пускаешь внутрь себя свет. Так ведь никогда и не вернёшься к нормальной-то жизни.

– А разве возможно вернуться? И прошлого не вернёшь, и не забудешь уже.

Катя не рассказывала о своей жизни и не спрашивала о прошлом Николая. Она жила днём сегодняшним. Не хотела ворошить. Столько там боли, обиды! Разворошишь вот так, а потом и свет не мил станет. А кто поймет?

Все живут своими нуждами да бедами. Никому не нужно чужое горе. Катерина вообще отгородилась от людей железным занавесом. Даже те, кто и стремился к ней, бросили биться в эту стену. Уже почти не ходила к ней Сима, не заглядывала тетка Глаша. Катерина была холодна, грубовата и несговорчива.

Вот и Николай, хоть и жил с ней в одной избе, чувствовал это. Катерина закрыта была всему миру.

– Вернуться тебе надо, Катя. Вернуться к себе – прежней.

На этой почве они и поссорились. Не понравилось Николаю, как разговаривает Катерина с людьми на почте. Она огрызалась, грубила. А тут вообще бросила газету в лицо придирающемуся к ней деду.

А когда Николай начал говорить ей о том, что нельзя так, что мягче надо быть с людьми, терпеливее, она раскричалась.

Николай, придя в Катеринину избу, собрал свои нехитрые пожитки и ушел, поникший, в свою холупу. Благо, дни стали теплее, уже припекало солнце, только ночи ещё туманились, набирали весеннюю сырость, чтоб отдать ее земле.

Ну и пусть идёт! Нужен больно сморчок этот! – злилась Катерина.

А вечером не могла уснуть. Как он теперь? Огород-то здесь, у неё посадили. Да и холодны ещё ночи. Да и инструмент у нее он свой оставил …

Катерина выходила во двор, сидела на скамье, смотрела в сторону Николаевой , не видя ее, но, казалось, чувствуя. Ведь и он, поди, также сидит. Маленький, скрюченный, добрый и наивный её Николай.

Шли дни, на почту он тоже не приходил. Она проверяла удочку, спрятанную в камышах на реке – но там было все точно также, как она оставляла. Несколько раз прошла мимо его жилища, но не встретила. Один раз видела его в спину, шёл он с бидоном молока с фермы.

И такая родная была эта спина! Так захотелось догнать, и потащить домой! Но вот что Катерина поняла точно, так это то, что тверд Николай в своих убеждениях. Он не вернётся к ней вот так – её приказом. Он ждёт от нее другого.

И чем больше она о Николае думала, тем больше понимала, что это не ему худо без нее, как казалось первоначально, это ей очень худо без него. Так худо, что хоть волком вой.

Изба гордилась сияющими на крыше заплатками из дранки, красовалась распускающейся вокруг бревенчатых стен сиренью, а хозяйка горевала на крыльце.

– Кать, здорово! Свекр мой баньку соорудил. Да такая славная. Приходи нынче вечером. Попаримся.

Катя открыла было рот, чтоб отказаться. Привыкла останавливать людей в добром их к ней расположении. А потом глянула на Симу. Та стояла, в волнении поправляя волосы. Уж не первый раз зовёт она Катю в гости, считай, в подруги, а та – никак. Добрая женщина – Сима, хорошая. И разве её вина, что не досталось на ее долю такой беды, как выпало Катерине?

– Приду, Сим. Наверное, приду.

День уже клонился к вечеру, а она все маялась. Надо было уже идти к Симе, но душа рвалась к Николаю. И все никак она не решалась.

Мимо избы её прошла тетка Глаша.

– Кать, иди, чего дам.

Катерина подошла к ней – та протягивала ей маленький кулёк из газеты с сушеными яблоками.

– Так это Вы тогда… Спасибо, тёть Глаш, спасибо!

Катерина резко обняла тетю Глашу, поцеловала звонко в морщинистую щеку, чуть не рассыпала ей яблоки. И вдруг побежала бегом по деревне. Тетка Глаша смотрела ей вслед, открыв рот. Что это с Катериной-то, то неприступная, как кремень, а то – с поцелуями.

А Катя бежала мимо Симиного дома, мимо оглядывающихся на неё соседок. Ноги сами несли, как будто помолодели.

И чего она мучается? Зачем? Себя мучает и его. Катя была уверена – его тоже.

Она не искала любовь, просто осознала, наконец, поняла, что сделалась способной принять её. Принять и полюбить.

Стукнула лишь раз, распахнула низкую дверь его холупы, наклонившись в три погибели вошла. Николай лежал скрючившись на полатях. Увидел ее, поднялся. Она сделала к нему шаг, положила руки на плечи, взглянула в его глаза, печальные, как у обиженного ребенка. И тут неожиданно для себя прижалась к его колючей щетинистой щеке своей щекой, и так замерла от тепла, охватившего её, от нежности близкой к материнской. А потом отстранилась, посмотрела вопросительно.

Он заморгал, чуток помедлил от неожиданности происходящего, и вдруг сгреб её в охапку, прижал к себе. Она расплакалась.

– Ну, ну, Катенька! Не плачь, бедняжка моя. Верно ты тогда сказала: у нас с тобой поровну – никого нет.

И был он хил, всем своим нутром почувствовала она его костлявость, но таким он был всемогущим сейчас, таким сильным. И сила его была внутри. И такая надёжная сила.

Так заплаканная Катя и пришла во двор к Симе, и Николай с ней. Парилась Катя вместе с Симой и ее детьми. Нет нет, да и текли слезы.

– От пару жаркого плачешь…, – говорила Сима.

– От него, – кивала Катя, но казалось ей сейчас, что не только тело, что вся душа очищается, оттого и слезы. Так спокойно становилось на душе, так свежо. Так хотелось рассказать Симе про себя, про свои беды, про жизнь прожитую. И обязательно она расскажет, настанет время. Но сначала расскажет все она Николаю. Сначала ему откроется.

А потом и Николай с Симиным свекром в бане парились. Посидели за столом, выпили самогону хозяина.

Шли к своей старой избушке, когда уже помаргивали первые звездочки, а на той стороне речки все уже расплывалось, тонуло в густом фиолетовом студне безветренной ночи. И говорили, говорили …

И дома полночи проговорили. И сама Катя рассказывала, и Николай. Катя лежала на печи, свесив голову, слушала внимательно. А он под печкой, на топчане.

Он рассказывал степенно, интересно и очень художественно. Катерина заслушалась. О родителях своих, об их коммунистических идеалах. О том, как хотел в семинарию, а оказался в институте на историческом факультете. О своем бунтарском уходе в монастырь, о послушничестве. А потом об артиллерийских курсах, войне, ранении и пленении фашистами.

О том, как попал в лагерь НКВД для проверки, а потом оказался в рабочем батальоне по восстановлению разрушенных во время войны объектов. И лишь в пятьдесят первом разрешили ему ехать по месту жительства. Но родителей уже не было в живых, в их квартире жили чужие люди, а монастырь разрушен …

– Какая же жизнь нам с тобой досталась, Коль. А я вот все думаю, зачем мне Бог жизнь оставил? – задумчиво говорила Катя.

– Только он и знает. Для чего-то оставил, – тянул слова Николай, – Может даже – для меня.

– Нашел тоже невесту, трусы и те – штопаны, – теперь уж казалось, что не достойна она такого счастья.

Николай молчал. Катерина наклонилась, посмотрела вниз – он уснул. Белая рубашка распахнута у ворота. Лунный блик лежал на его лбу, делая его тонкое лицо похожим на лики его икон. Вот только бороду сбрить …

Для него ли Бог ей жизнь оставил? Вопрос. А вот его жизнь он точно оставил для неё. Для того, чтоб приняла она себя вот такую, как есть, чтоб смогла жить и верить.

А ещё… Думала она о том, что, хоть и силен духом он, но надо бы кормить его получше, чтоб ушла его хрупкость, чтоб не стыдился он вечного своего голода, истощенного тела.

Вместе с жалостью приходила под крышу этой старушки-избы всемогущая и излечивающая душу Любовь, вместе с Верой – Надежда на будущее, а вместе с теплом весны – ласка. И захотелось жить, натягивалась струна. Робко, вибрируя провалами и дрожью, но натягивалась.

И изба загордилась новенькими досками на крыльце. Приободрилась, похорошела, перестала ворчать ветрами, обросла огородом со всех четырех сторон и новыми плодовыми деревцами. Появился приземистый сарайчик для кур и поросят, с сеновалом наверху.

– Николай Петрович, учителем пойдете в новую школу? – Михал Саныч уж по почтовой работе понял, что мужик Николай – грамотный. Навёл справки, а там … – Ты ж институт кончил. Меня район душит – учителя нужны, а у меня человек с образованием в скотниках. Не отказывай.

– Я же верующий.

– Так я ж не в партию тебя зову. Детей учить зову. Ты только иконы свои в школу не носи.

И Николай согласился. В том числе и ради Кати.

Школьная работа его преобразила, ободрила. Он возмужал и поправился. Был, по-прежнему, худощав, но плечи его распрямились, выбритое лицо посветлело, глаза горели идеями, мыслями о преобразовании школы, думами о воспитанниках.

А у Кати на почте появились дежурные ребята, которые по дороге в свои деревни разносили корреспонденцию.

А через год Николая назначили директором, и Катерина поехала в район на курсы воспитателей. Да не успела окончить – родила Катя девочку. Только тогда и зарегистрировались они официально. А через год появилась вторая дочка.

Да и окружающее угрюмое запустение потихоньку рассасывалось, забывалось, как дурной сон. Вниз по реке начала разрастаться деревня, зазвенели детские голоса.

Появились в избе новые двери, поменялись ставни, утеплился вторым слоем досок пол. Изба перестраивалась и добрела.

На новом крыльце сидела Катерина, держала на руках годовалую Машеньку. По двору бегала старшая – маленькая Катюшка. Николай покрикивал на неё весело. Он колол дрова, велел близко не подбегать. На веревке висело детское бельишко.

Катерина щурилась летнему солнцу. Вспоминала – мужа, сынишку Федю, свекров, свою умершую давно бабушку, тетку. И были эти воспоминания светлыми и грустными, и останутся такими они навсегда.

Николай закончил с дровами, собрал чурки. Подошёл к рукомойнику, снял рубаху, умылся. Катерина залюбовалась. Он сел рядом. Машенька сразу потянулась и перелезла к отцу. Любили его девочки пуще матери.

– Коль, а вот свекр мой перед смертью запел вдруг такие слова из песнопения. Все не забуду никак. «Люди ходящие во тьме, видеша свет велий: яко с нами Бог. Живущие во стране и сени смертней, свет возсияет на вы: яко с нами Бог». Тогда мне страшно стало от этих слов. О чем он пел-то? Не пойму никак.

Николай помолчал, посмотрел на играющую дочь.

– Он пел о своем. О надежде пел. О том, что не остались люди во тьме, как бы плохо тогда не было. Бог и свет – это, считай, одно и то же. И нельзя изгнать Бога из жизни людской. Знал он, что живёт этот свет в душах, что никуда Бог не делся. Вот и пел – яко с нами Бог…

Закат обагрил верхушки сосен. Вдали, в поле под розовым небом просторно и ровно стояли высокие стога, как хлеба перед выпечкой.

Осиротевшие они оба нашлись с Божьей помощью. Вернулись к жизни. И теперь уж до конца дней своих будут стараться облегчить друг другу судьбу, будут делать так, чтоб жить хотелось, чтоб гудела струна. И чтоб в будущее смотреть без страха.

Лишь бы никто не мешал, не затушил свет души в старушке-избе.

А сколько их таких – осиротевших и не нашедшихся …

источник

Понравилось? Поделись с друзьями:
WordPress: 9.5MB | MySQL:47 | 0,817sec