Обмотанная настенным ковриком с лебедями, который спадал на плечи, с грязными голыми ногами из-под платья, такими худыми, что коленки казались огромными, как набалдашники, она казалась маленькой старухой.
Брела за двуколкой. Калоши спадали от налипшей грязи.
Темно. Нигде ни души, страшно. Только двуколка поскрипывает и хлюпает по вязкой жиже лошадка.
И они бредут в молчании.
И вдруг кричащий шепот:
– Тикай, бабоньки, тикай!
Посмотрела она на повозку и взгляд Зои Ивановны встретила, прощальный взгляд. Женщина лежала на телеге, совсем истощенная.
А как же они? Клава-то и Зоя Ивановна как? Схватила лошадь и давай на обочину тащить. А там грязища! И в какую-то яму – раз – застряла двуколка.
Пока суетилась, машины уже остановились рядом.
– Вэк! Хенде хох!
Она упала коленями в грязь и заревела. Не от страха.
От обиды, что так и не дошли до своих, и придется сейчас вот так непутево умереть.
– Бабуль, давай мы тебе новый коврик купим. Я помню, что он как-то с дедом связан, но неужели ты не можешь снять его уже? Пусть просто лежит на память.
Четырнадцатилетняя правнучка удивлялась.
– Могу, – скрипела старушка, лёжа и глядя на коврик с лебедями, – Есть у меня и другие, но этот – приданое мое.
– А! Точно, мне рассказывала мама. Припоминаю. Мама ж твоя, кажется, рано умерла. От кого приданое-то?
– Не-е…не от мамы.
Саня щурился. Фары впереди идущей машины лишь слепили. Не видать ни зги…
Дождь, мороз, туманище, грязь, впереди затор какой-то.
Саня вылез из машины, чтоб размять затекшую спину. Три машины впереди. Темно уже, и неприятный такой дождь – колющий. Ещё не сошел снег, и зима не сдавалась, хоть и шел уже март месяц.
Двуколка поперек дороги застряла в грязи. Саня вдруг разглядел это и сиганул за переднюю машину. Зря он вышел, надо назад. Видели такое на дорогах войны не раз. Засада немецкая. Они часто вот так наших пускают…
И точно за кустами шевеление и из ведущей машины голос Семеныча – старого водителя.
Присмотрелся Саша – за двуколкой сидело какое-то чудище с большой головой, лишь коленки сверкают. Ребенок что ли?
И тут из кустов бабы:
– Русская она! Не стреляйте! Свои мы…
Бабы бросились к Семенычу обниматься, и к другим водителям. Все повылезали из машин, а бабы грязь месят и наперебой трещат…
На двуколке лежат две совсем немощные, а эта, которая с коленками, не испугалась, когда все в кусты рванули, при них осталась. А когда Семеныч по немецки орать начал, прямо в грязь бухнулась и реветь начала. Голова большая – в коврик какой-то замотанная.
С работ они шли, с немецких. В 43-м их угнали. Вот и все, что понял тогда Саня. Двуколку из грязи вытянули. Лошаденка у них хилая совсем, бока взмокли, сопли ручьем.
Он всё смотрел на эту, перемазанную. Какая она баба? Ребенок совсем.
– Тебе сколько лет-то? – подошёл сзади.
– Восемнадцать, – глаза перепуганные.
Война научила бояться всех.
– Я щас! – и он рванул к своей машине. Бегом. Того и гляди, команда – по машинам.
Он вез пальто матери, раздобыл на дорогах войны. Хорошее пальто, стеганое, серое. Схватил его из кабины, отбежал три шага, но вернулся – взял сменные свои нижние подштаники. Чего она с голыми коленками-то?
– На, надевай! – протягивал пальто.
Стоит, как вкопанная.
– По машинам!
Саня сам натянул на неё пальто, как на дитя. Коврик этот мешает! Затолкал его под пальто. Застегнул на одну пуговицу. Спешил.
– Вот портки, держи…, мне ехать надо! – сунул в руки, а она так и стояла в оцепенении, но портки держала крепко, к себе прижала грязными ручонками вцепилась.
Он мимо проезжая, рукой ей махал, а она так и стояла неподвижно, пока не проехал он. Пальто ей большое, горбом коврик этот торчит. Несуразная – страсть. Но ноги пальто почти закрыло, рукава подкатит, штаны наденет – тепло будет.
И тут, уж когда смотрел в зеркало, вдруг увидел в свете фар, что подняла она руку и махнула ему.
Эх, дивчина! Даже имя не спросил! А надо было …
– А расскажи про ваше первое свидание, бабуль. Как вы с дедом встретились? Хоть и на войне, но ведь было же первое свидание.
Ей тринадцать было, меньше, чем правнучке сейчас, когда угнали их в Германию. Посадили в вагон, как селедок напихали. А когда привезли и из вагона выпустили, половина из них попадали.
Вагонная вонь до того засела в лёгкие, что от одного вздоха и Тоню повело.
А там распределили кого – куда. Шестеро их, в том числе Зою Ивановну, Клаву, что сейчас в двуколке лежали совсем изнемогающие, определили к богатому немцу – за свиньями ухаживать. Свиней много, целая ферма. Там в скотницкой они и жили.
Совсем плохо жили, кормили мало, за людей не считали, провинишься – и били.
Но к весне 45-го вдруг услышали они войну. Почуяли – наши близко. И немцы почуяли, притихли. Побоев больше не было и пайку прибавили.
Думали, далече ещё наши, а тут ночью – шум, гам, стук. Выскочили, а за воротами танки.
– Наши? – кричала из скотницкой – спрашивала Зоя Ивановна, которая встать уж не могла.
Раньше хворых немцы увозили сразу, а сейчас им было не до этого.
– Да ты что, кто б их сюда пустил без боя-то? – ответила Татьяна, выходя.
А потом присмотрелась, да как закричит:
– Наши! Наши! Родненькие!
Наревелись тогда все на шее у лейтенанта. А он спешил очень.
– Ну вот что. На восток ступайте, там наши уже. Лучше сами идите, а то мало ли, – велел лейтенант.
Автомат на немца– хозяина навёл, лошадку тот запряг. А потом наши солдаты из дома покидали им, кому – чего.
Тоне достался коврик с лебедями. Одежи на ней было – только платье, да кофточка лёгкая, вот и замоталась в коврик тот – все теплей. Ноги вот только голые покраснели и примерзли шибко.
Шли по дороге темной, по грязи. Прятались от звуков мотоциклов немецких. Но видно немцы тоже спешили, не больно-то приглядывались.
А тут … Тоня уж с жизнью простилась. А тут наши.
И водитель этот, солдат …
Зоя Ивановна вскоре отошла тихо, беззвучно. Клава с повозки слезла, потому что лошаденка совсем сдалась. Бросили они тогда на дороге, и дошадь, и двуколку.
А Клава, опираясь на палку, пошла потихоньку сама.
И дошли. До села большого, а там сборный пункт. Там растерялись все. Началась проверка. А потом кого– куда направили.
Они ж из Германии шли, а тогда к таким относились не очень доверчиво.
Но когда перед капитаном-особистом предстало это никудышное чудо – только глаза и скулы, он спросил:
– Лет тебе сколько?
– Восемнадцать.
– Дура ты, девка. Говори честно. Себе же лучше сделаешь. Говори, – ударил по столу.
Она вздрогнула, заревела и пролепетала – пятнадцать скоро.
– Так-то лучше, – уже по-отцовски спокойно ответил капитан.
Её пожалели, спросили – куда поехать хочет?
А куда ехать-то? Мамки с папкой уже нет. Родни никого. Но до войны в Ростове тетка жила.
Туда её и направили. Но тётку она не нашла. И направилась обратно на пункт сборный. Там и определили её в рабочую бригаду.
Поселили в барак. Двадцать баб в одной комнате. Разные все. Были среди них и образованные, были и зэчки бывшие.
– Читать-то умеешь? – соседка по койке тетя Зина спрашивала.
– Умею маленько.
– А ну, читай, – сунула пожелтевшую старую книжку.
– Тур-ге-нев Дво-рян-ское гнез-до…, – с трудом разобралась Тоня, и со страхом в глазах уточнила, – А это не запрещено читать?
– Нет, не запрещёно. Будешь каждый день читать, я помогу.
Так и начала тетка Зина приглядывать за ней. Коврик с лебедями повесили над Зининой кроватью, как раз она была у стены крайняя.
Они работали на расчистке завалов заводов в городе, расчистке парков, соседних мест. Разбито было многое. И мертвых порой разгребали, и вещи находили. Почти год прожила Тоня в бараке, проработала на расчистке.
А однажды разгребали они склады и наткнулись на снаряды. Рядками они лежали ровными, толстенькие и даже не припыленные.
Вызвали военных. Те приехали, полный «студебеккер» нагрузили снарядами.
Тоня с женщинами, бригадиршей встороне стояли, далече.
И вот идёт их командир с водителем к ним, наверное, сказать, что все освободили, можно дальше работать.
Пока бригадирша с командиром беседовали, тронул кто-то Тоню за плечо.
– Ты чего не растешь-то совсем?
Обидно Тоне стало. И так все потешались, что худая она была, да маленькая. На всех парни заглядывались, а на неё – никто. Да и на что там глядеть-то?
Но чтоб вот так, в открытую, говорили…
– А Вам-то что? – ответила непривычно для себя резко.
– Да пальто по-прежнему висит на тебе, как на тростине. Только вот коврика не хватает.
Она оглянулась и только сейчас узнала того самого парня, который подарил ей это самое серое пальто.
Он смотрел с лёгким прищуром, довольный и улыбчивый.
– Можа пальто-то вернуть Вам?
– Неее, носи. Твое оно. Рад я, что повстречались. Меня Саней зовут.
– Тоня, – она потупила глаза.
– Бабуль, а дед подарки-то тебе дарил? Ну, цветы там…
– Дарил. А как же. Только не цветы…
– А как предложение делал? А свадьба у вас была? Нет? И свадебного путешествия не было…Ну вот. Как же скучно-то вы жили. А с родителями он тебя как знакомил? Помнишь?
Сегодня в бараке было все: и картошка, и тушёнка.
– Твой хахаль, Тонь, принес. Видать, не жадный.
Бабы зубоскалили немного грубовато, но Тоне было приятно. Впервые и у нее появился хахаль.
Саня прибежал на следующий день, а потом ещё через пару дней. Всегда с какой-нибудь едой. Ходили они за барак, присаживались на поленья.
Совал ей то, что приносил.
– Ешь давай, а то вообще исхудала.
И Тоня брала и ела. То хлеб, то картошку в миске варёную, то кукурузу. А он рядом сидел и смотрел просто. Год шёл 46-й. Голодный год, есть хотелось всегда.
И не обнял ни разу, ни приблизился. Смотрел только, как ест она. На прощанье по голове погладит, вот и вся ласка.
А бабы знай себе зубоскалили:
– Все ль успели за бараком-то?
– Смотри, Тонька, не отморозь там себе чего!
Только тете Зине и рассказывала она, как дело было. Вернее, как не было никакого дела.
– Хороший, видать, мужик, Тонь. Понимает – ребенок ты ещё.
А Тоня обижалась. Как это ребенок? Совсем и не ребенок. Все она знает и понимает.
Вот только … Все равно хорошо, что не лезет к ней Саша. Почему-то этого она побаивалась.
А однажды прибежал он прямо на работу. Она перекладывала доски, а он помогать начал, чтоб бригадирша не ругала. А сам говорит и говорит. Сказал, что демобилизуют его, послезавтра уже утром уезжает с железнодорожной станции.
– Тонь, в жены тебя возьму. Пойдешь? – он положил доску и оглянулся, а потом взялся за другую, – В деревне живу, мать у меня добрая. Козу купим, курей, картошку будем ростить. Проживем. А я с начальством договорюсь, отпустят тебя. Поедешь со мной?
Тоня только головой кивнула. Договорились, что придет она сама через день к пяти утра на станцию.
Зина Тоню со слезами провожала, коврик ей сворачивала. Считай – приданое. Привязалась она к девчонке.
С узелком, да с ковриком ещё по темноте, ещё до четырех Тоня была уже на станции.
Час, два стоит, пять минуло, поезда идут, а Саши нет. А холод…Снег колючий, промокла вся насквозь, а в помещение станции не идёт, боится, что не найдет там ее Саша.
Начала реветь, сопли по лицу размазывает, ноги как льдинки…. И думы. Обманул? Не такой он. Или может подорвался? Может отправили на последнее задание и попал куда?
Достала из узла коврик с лебедями, на голову повесила – от дождя и снега. Но разве он спасет? Намок быстро.
Так и стояла, смотрела сквозь дождливо-снежную пелену, пока не увидела – бежит кто-то по путям, рукой машет.
Его задержали. На пятичасовой поезд не попал, а как отпустили – бегом сюда.
– Ты что ж на станцию-то не зашла. Сырая ж вся! И опять в коврике этом. Эх, дивчина…
Дорогой Тоня, конечно, заболела. В поезде началась горячка. Врач там был, но только руками развел. А Саня всех на ноги поднял, чаем её поил и поил, тело тряпкой обтирал. Думал – не довезёт.
Но довёз. Она почернела, глаза — блюдца впали, волосы паклей. Скелет скелетом.
Сын живой вернулся, праздник! Мать счастливая плачет. Если б не голод этот, соседям бы стол накрыла. Но соседи все равно пришли, во дворе толкутся, о своих спрашивают: не встречал там, на войне-то?
А он туда сюда ходит, то в дом, то к соседям на двор.
– Помирашку привез. Переживает, – делится мать, – Дитё совсем, на руках нес, как пушинку.
И народ откликнулся – кто яйца принес, кто – молочка козьего, кто – картохи. Помирашку спасать.
Да и Саша в город мотался, лыжи выстругал и мотался. Молоко привозил, давал Тоне по кружке в день, потратил все деньги, что с войны привез.
Дом у них и немаленький был, пятистенок. Но одна половина без окон стояла. Жили тесно.
Саша спал за шторкой на кухне.
А Тоня – в единственной комнате с матерью на высокой постели. Та всю ночь её прикутывала, да баюкала, как дитяти. А иногда и бегали оба с Саней полночи, когда жар, тряпками ее обтирали, да травами поили.
И только к весне слабая Тоня впервые встала сама на бадью. Без помощи, сама.
В доме она в этот момент была одна, и решилась – держась за стены впервые выползла на крыльцо в материнской рубашке – хоть посмотреть, где она теперь. Из белого ворота рубахи торчала тощая шейка.
Она вдохнула полной грудью прозрачный воздух и со свистом закашлялась, но все равно было так хорошо, так хорошо вот так немного постоять тут.
Широкий двор, весенняя распутица, лес и бесконечное небо. И ещё бесконечная благодарность этим людям, Саше и его матери.
Надо коврик над их с матерью кроватью повесить. Её коврик с лебедями.
Поправлялась Тоня медленно. Но вместе с весной сердце и тело отогревались. Сначала по дому помогать начала, а потом и по двору.
Радовалась юбке и блузке новой, которую Саня справил, как новой жизни. Только спадало все, подвязывали.
Вскоре и на работу вышла в совхоз. Лето – работ было много. Спала, по-прежнему, с матерью. Называла её – мама Вера.
А мама Вера всем сердцем прикипела к ней ещё больше, и сейчас уже стала ей Антонина – точно дочерью.
А ведь вначале загоревала мать. Да, загоревала сильно.
Сын-то какой, какой сын у нее! Плечистый красавец, хозяин и умница.
А главное – живой вернулся. А девок-то сколько у них славных. Любая б …
А тут ещё бабы масла в огонь подливали:
– Вер, ну, куда ж ему оборвыш-то этот? Ведь парень-то какой!
Она тогда быстро сказала «Цыц», чтоб не заикались даже.
Сына выбор.
Шли месяцы, летние работы отбирали много времени и сил. Саша в совхозе машину новую получил, в разъездах весь, в делах. А Тоня все больше с матерью, с Верой.
Так год и пролетел. И хоть голодным ещё оставалось время, Тоня в этом доме расцвела. Возраст такой – только цвесть и начинала.
Вера дивилась – как разглядел сын такую красоту за тем, что привез-то?
Но вслух не говорила, отмалчивалась. Видела – нет у них отношений-то ещё любовных никаких, да и не записаны. Документы Тоне выправили, так по годам ещё нельзя замуж.
Мала ещё – шестнадцать.
А Антонина как будто и ростом подросла, и грудью налилась, и лицом – краше солнышка. Посмотрит сын на неё бывало, и глаза отведет быстро, во двор уходит, будто дела приспичили. Тревожится чувств своих. Как сестрёнку держит. Год уж прошел, второй пошёл, а у них все так.
Но вот ночью однажды не спалось Тоне, одна была. Мама Вера от духоты в сенях спала.
Вышла Антонина за калитку, глянула на небо звёздное и подумалось тут, что до того хорошо, до того красиво там на небе, как будто звёзды женятся.
Подумала и направилась к Саше за шторку кухонную. Сама пошла. Не страшась, а любя всем сердцем.
А вскоре и стекла во второй половине вставили, и над кроватью лебедей повесили. Приданое немецкое. На память, пусть висят. Красиво же…
Расписались уж когда Кирюшке второй год шёл, а раньше нельзя было – молода уж больно невеста.
И жили много лет вместе … Детей вырастили, выучили. Саша председателем колхоза стал. Потом внуков нянчили, за матерью присматривали. И баюкала её старую Тоня также, как и она ее больную когда-то.
И всю жизнь на лебедей этих любовались.
Лебеди-то ведь и не виноваты ни в чем, хоть и немецкие.
– Пусть себе висят, внучка. Благодарна я им за судьбу свою – лебедям-то этим.